ИСТОРИЯ ОДНОЙ СТРАНЫ

kino-teatr.ru
11.06.2006
Марианна Сорвина

Спектакль "Господа Головлевы" на старой сцене МХАТа имени А.П. Чехова достаточно нетипичен как для нашей современной сцены, так и для постановщика Кирилла Серебренникова. Нетипичен он своей традиционностью и классичностью. Возможно, это утверждение кого-то даже удивит. Серебренников сделал ставку на символы, и поначалу даже кажется, что эти хаотично разбросанные семиотические знаки забивают текст Салтыкова-Щедрина, превращая действие в некий общепринятый ныне авангард. Но по сравнению с другими постановками Серебренникова "Господа Головлевы" выглядят как-то уж очень классично и максимально приближены к тексту.

Как ни странно, это смотрится как явный недостаток постановки, поскольку все первое действие авторский замысел словно пребывает в тени романной линии. К концу первого действия складывается впечатление, что Салтыков нужен был постановщику исключительно для коллекции программной классики. Истеризм исполнения тоже воспринимается как определенная дань традиции: в не столь уж давние времена, когда авангард еще не вошел в моду, а сыграть чуть по-новому уже хотелось, ставка делалась на темперамент актеров, которые не произносили традиционный текст, как это было принято во МХАТе эпохи застоя, а орали его, делая немыслимые телодвижения и мечась по сцене в состоянии амока.

Что ж, думалось к концу первого действия, ничего нового нам не показали, спектакль поставлен ради звезд, поэтому и такой аншлаг, а лишний билетик спрашивают уже на углу Камергерского. Но зачем? Зачем все это Серебренникову? Ведь виден-то не он, а Салтыков-Щедрин с историей вконец разложившейся среднепоместной семьи, на примере которой видна и разложившаяся Россия ХIХ века. Не более того. Зачем нам это сейчас? Мы это в школе не проходили, что ли? Сто раз в советских постановках классики не видели? Сейчас иное время.

Замысел становится очевиден с начала второго действия. Причем это второе действие воспринимается чуть ли не как революция по сравнению с первым. Второй части спектакля, к слову сказать – гораздо более короткой, чем первая, присуща такая жесткая логика, такая четкость композиции, что это способно как спасти спектакль, так и убить его наповал. Только из второго действия, гораздо более прямолинейного и жестокого, становится очевидно, что чернушная идея Салтыкова, похоронившего русское поместное дворянство и поносимого за это на всех литературных собраниях той поры, была обращена Серебренниковым совершенно в другую сторону.

Не помещики – бич России, говорит постановщик. Есть две гораздо более страшные и очень современные страсти у нашей страны. Жадность и религиозное ханжество. Это – сегодняшнее, это не искоренить. Это тупик, смерть, пессимистический финал. Ради этого Серебренников изменил даже конец романа. У Салтыкова в конце остается надежда по имени Аннинька – несчастная, много испытавшая и претерпевшая блудница, принявшая последнее трусливое раскаянье мерзкого дядюшки на ЕГО смертном одре. Она прощает, почти как Соня Мармеладова, потому что на Руси надобно прощать. И это очень по-щедрински и очень в духе ХIХ века. Но тогда не было ХХ и не было ХХI. Тогда еще не было ощущения беспредельности зла и безысходности жизни. Режиссеру нужно было именно это, он смотрел из сегодняшнего дня. Именно поэтому вытравивший без всякого раскаянья собственную семью Порфирий Головлев в финале спектакля остается один-одинешенек с огарком свечи и, обращаясь в зал, спрашивает: "А где все?"

Евгений Миронов в роли Иудушки Головлева – это не классический Владимир Кенигсон в постановке Малого театра, игравший пресмыкательство и стяжательство с вальяжной буржуазностью и трусливой жалкостью. Миронов играет стержень, даже согнутый в три погибели возрастом он не теряет этого стержня. Он юродствует, нацепив бутафорские крылышки, прыгает по столу аки козлик, но и тогда он жесток и несгибаем в своей почти демонической воле к искоренению всего живого именем Божьим. В какие-то моменты за его внешним обликом угадывается даже великий вождь, истреблявший собственную страну словом, вывернутым наизнанку.

Изнаночность слова в спектакле Серебренникова заметна особенно. Слово письменное пригвождено к позорному столбу в виде еще одного символа – почтового ящика, в который братья Головлевы складывают свои признания в любви маменьке. Этот самый ящик исподтишка поджигает в финале забитая дворовая девка, пугливо подкрадываясь, подползая откуда-то снизу, потому иначе бороться с ханжеством у нас нельзя. Ханжество непобедимо, о чем свидетельствует и смерть старухи Арины Петровны с ее запоздалым проклятием, которое уже не имело силы. Даже эту смерть оказалось легко обратить в великий обман, миф. Ведь слова всесильны. Сказанные и написанные, они принимаются за истину. Арина Петровна всю жизнь лгала всем и самой себе. Она была слишком умна, чтобы не понимать, кого она породила, но с легкостью старуха Головлева принимала лесть, поэтому потерялось и ее проклятие.

В сущности, бороться с Порфирием Владимировичем оказалось просто некому. И это еще одна чисто российская опасность. В России легче спиться, чем протестовать, легче умереть, чем бороться. Этим и занимаются на протяжении спектакля все действующие лица. Они с диковинной легкостью спиваются и порешают сами себя. А колоритный доктор-выпивоха, который "и нашим, и вашим", лишь бы деньги давали и водочку подносили (в блестящем исполнении Олега Тополянского), тоже с такой бесподобной легкостью и охотцей зашивает их всех белыми нитками.

Идея "зашивания нитками" – одна из самых удачных в спектакле. Серебренников играет семиотикой и почти заигрывается ею. В зашивании сюртуков просматриваются сразу несколько целей: это и проводимое в случае ранней смерти вскрытие – согласно покрываемое доктором преступление; и примеривание сюртука-одежки навсегда – без права вырваться; и действенное, наглядное осмысление идиомы про белые нитки, которыми шита вся неправедная жизнь Головлевых. Все дозволено – и человека еще при жизни начинают зашивать, как мешок с картошкой.

Несимметричность спектакля сочетается с несимметричностью актерского исполнения. Здесь, как уже было сказано, все звезды, но играют они очень неровно.

Выигрывают в первом действии исключительно эпизодические персонажи: Мария Зорина в роли гнусной наушницы Улиты, Олег Тополянский в ролях веселого пьяницы доктора и кособокого урода Люлькина. У них не слишком много реплик, зато образы яркие, комичные и очень выигрышные. Куда тяжелее приходится братьям Павлу и Степану Головлевым (Алексей Кравченко и Эдуард Чекмазов), которым и отведено-то по сути одно первое действие, к концу которого они уже уходят из жизни. Некоторая суетливость и истеричность исполнения, связанная с судьбой и характером обоих братьев, алкоголиков и психопатов, мешает воспринимать эти образы. Но и Чекмазов, и Кравченко с самого начала играют с полной отдачей, переигрывая даже главных исполнителей – Покровскую с Мироновым.

Но, пожалуй, единственный образец последовательной и ровной игры на протяжении всей постановки – это Сергей Сосновский в роли Владимира Михайловича Головлева, того самого придурковатого хитрована-подкаблучника, который в романе позволял себе изредка протест против деспотичной жены, когда выпрыгивал из своей комнатушки-камеры и орал петухом. Здесь он даже интереснее, потому что печатает как одержимый на совершенно невозможной у Салтыкова-Щедрина пишущей машинке и распевает немыслимым церковно-сиротским тембром совершенно бредовые стихи, благословленные некогда пьяным Барковым. Ссылка на пошлого Баркова сейчас мало кому понятна. Впрочем, даже если бы Барков был заменен на Суркова, писавшего хвалебные вирши про Сталина, это тоже едва ли что-нибудь сказало бы современному зрителю. Однако в спектакле Серебренникова и Барков, и пишущая машинка, и пошлые, но забавные слова про "женину дыру" – это все есть ничто иное, как прямейшая и очень ясная ассоциация с жалкими попытками прикормленных и оставленных жить литераторов выражать протест против властей предержащих в форме анекдотов про тещу. Такой Головлев значительно интереснее своего литературного, романного прототипа. Он становится в исполнении Сосновского отдельной темой. Герой объединяет в себе и образ окололитературного деятеля 70-х, и деланного блаженного, ряженого юродца, с которого взятки гладки.

Несколько иначе обстоит дело с самой Ариной Головлевой. Алла Покровская разыгрывается не сразу, постепенно. Она, как и Миронов в роли Иудушки, является камертоном спектакля и, увы, вместе со спектаклем лишь ко второму действию обретает стержень. Создается впечатление, что в общем хаосе первой части даже сильные актеры теряются. Реакция Арины Петровны на известие о продаже спившимся Степаном дома в Москве выглядит совершенно неестественно. Она заламывает руки как в немом кино, закрывает лицо руками, бродит по сцене, но это воспринимается, увы, как дежурный отыгрыш сцены, спасаемый разве что фарсовостью, карикатурностью, которую и воспринимает с детской доверчивостью зрительный зал.

Только лишь ко второму действию у актрисы появляется реальный шанс изменить структуру роли. И – вот противоречие! – теряя власть и деньги как помещица, и, наоборот, обретая голос и права как героиня, она словно расправляет крылья и свободно, с великолепными переходами интонирует голосом, впускает в эмоции психологию. Во втором действии Головлева полнокровна, типична, узнаваема, она – живой человек.

То же происходит и с Порфирием Головлевым в исполнении Евгения Миронова. В какой-то момент закрадывается подозрение, что Миронов – блестящий киноактер, но совсем не сценический. Ему трудно существовать на заполненной до краев сцене, где такое количество действующих лиц и предметов, что трудно дышать и легко потеряться. Ко второму действию, оставшись почти в одиночестве, Миронов уже играет бенефис. Он – царь и бог. Он не человек, он – сама воплощенная в человеке вселенская идея. Иудушка все обращает в слова, он все ими оборачивает, как фантиками, как переливающейся фольгой. У него на все находится объяснение и оправдание. И некому ответить. Вот он, ужас! Во всей России некому ответить Головлеву. И в том ли дело, что он вовсе не жалок, не омерзителен, а страшен и опасен? Или в том, что все остальные рядом с ним ничтожны и слабы душой?

Салтыков-Щедрин дал шанс лишь одному человеку в романе. И совсем не случайно этим человеком оказалась актриса. Не актриса Любинька, променявшая высокое искусство на пьяные оргии с купцами и продавшая себя вульгарным покупщикам, а ее сестра Аннинька, желавшая не успеха, денег и цветов, а искусства и перевоплощения. Собственно, только ее и можно принять в романе Салтыкова-Щедрина как единственную творческую личность, наделенную душой, а стало быть – волей к терпению, протесту и прощению.

Серебренников такого шанса не дает никому. Все давно распродано, и искусство тоже. И не случайно Анниньке, приковылявшей к дядюшкиному дому, то и дело с ехидной улыбкой является покойная сестра, словно говоря ей, что самоубийство-то было еще легким уходом от жизни, что права она была, наглотавшись раствора из спичечных головок. То ли еще будет.

Евгения Добровольская играет все – и попытку (на первый взгляд, довольно удачную) бросить дяде дерзкий современный вызов с нагловатыми выпадами и полупристойными жестами на столе. Разнузданность или раскрепощенность бывалой и пожившей женщины действительно пугают Порфирия, привыкшего к ханжам и богомолкам. Но и Анниньку, доверчивую молодую дуру, он, как умелый царедворец, политикан, опутывает своей паутиной из слов, призывая в свидетели своего главного соучастника – Бога. Паучья сущность Иудушки все время подчеркивается назойливым гудением мух в Головлеве. И вот уже запутанная, как муха, бедная Аннинька, глотая слезы, повторяет слова дядюшки как последнюю жалкую мольбу о помощи, а потом ложится под него, как под нож.

И вот уже нет никого в Головлеве. Или в России? Один лишь расчетливый бизнесмен Иудушка, поклонявшийся Богу и арифметике, восседает на троне в этом царстве мертвых. Страшно ему в одиночестве? Серебренников с Мироновым показывают, что теперь да, страшно. А думается – нет. Ему не должно, не может быть страшно. Он очень силен, коли на протяжении всего спектакля ни разу не проявил ни сострадания, ни участия. Это ведь уметь надо. Иудушка Головлев сыгран не как уходящее прошлое, а как прошлое, настоящее и будущее, как вечный сверхчеловек, ницшеанский антихристианин, научившийся за два с лишним века прикрываться Божьим именем.

И что все-таки показал спектакль Серебренникова – смерть России или смерть изолгавшегося, продажного и в конец проституированного слова – не суть важно. Финал не оставляет надежды.